Меня завели в небольшую комнатку около входа, без нар и без окна, и оставили стоять. Сесть было не на что. Батареи в комнате тоже не было, а на улице стояла та пора зимы, когда уже не совсем зима, а весна, когда земля уже проснулась под снегом и в воздухе носятся такие, знаете, запахи… В общем, очень погано в такую пору садиться на десять лет. Так вот, тут, в комнате, не было батареи, стены – влажные, и ближе к потолку – в инее. Я простоял так час, и меня начало колотить. Сначала – скорее от страха, а потом – от страха и голода, а потом – уже исключительно от холода. Начало стрелять в голове – от стылого бетона сильно тянуло. «Они меня что, в карцер засунули? Но за что?» — перепуганно думал я. Мои познания о тюремном заключении, почерпнутые из Фуко, Шаламова, Рубанова и Достоевского, говорили мне, что должно быть немного иначе. Все ощущения тут свелись к слуху. Лязг, скрежет железа по железу. Может быть, где-то недалеко находились камеры, и настало время разноса еды или вывода задержанных на прогулку. Через каждые несколько минут – страшный скрежет то ли открываемых дверей, то ли решеток, потом – звук поворачивающегося в замке ключа, потом – снова скрежет, пауза, и самое неприятное – оглушительный удар захлопываемых металлических дверей, удар, похожий на выстрел, или, скорее, на взрыв снаряда. Тут, во время борьбы с дубаком, на меня снизошло метафизическое наблюдение, которому позавидовал бы и Фуко. Оказывается, когда тебе смертельно холодно, все неприятные звуки переносятся значительно болезненнее, чем обычно, просто вынимают душу.
Когда из носа уже сильно текло и душа моя наполнилась отчаянием и безысходностью, дверь в комнате открылась и я услышал команду «на выход». Меня отконвоировали в камеру с остановкой в маленькой комнатке, находившейся в подземелье. Там меня раздели, всю одежду прощупали, забрали шнурки и ремень. Затем повели «на хату». Я ожидал, что увижу большое помещение за решеткой с сотней ожидающих приговора людей, но камера оказалась крохотной – четыре кровати (два двухъярусных блока) и только две из них – заняты. Я увидел высокого шныря, смахивающего на выпускника философского факультета, и еще какого-то типа, который лежал на кровати не двигаясь. — Двести шестьдесят четвертая? – спросил у меня выпускник философского. — Они мне подкинули! Подкинули наркотики! – объяснил я. — Так всем подкидывают, – усмехнулся зек. У него совсем не было передних зубов, а щеки и подбородок покрывала небрежная черная растительность, почти как у Че Гевары. — Даже если у тебя на кармане десять дозняков, они все равно подкинут – для надежности. Они наблюдение устанавливают и когда удостоверятся, что ты – потреблятор, берут, и все – жди суда.
«Философ» размещался на верхних нарах. Ниже лежал тот, обездвиженный. Я бросил свои вещи на вторые верхние нары, потому что читал у Рубанова, что в тюрьме чем выше, тем почетней. Залез, сел, свесив ноги, огляделся. Еще одна неожиданность: я думал, что в камере будет темно, что будет гореть одна дохлая лампочка. А тут фигачили три трубки дневного света, заливая пространство невыносимым хирургическим светом. Потом я подумал, что на ночь, свет, конечно же, не гасят, и радость от такой иллюминации совсем испарилась. Маленькое окошко, через которое все равно ничего не было видно. Шкафчик для личных вещей – как в больнице. Подумалось, что камера напоминает внутренности корабля Апокалипсиса. Вокруг – жуть и мрак, а люди как-то обжились, вон даже носки постиранные сохнут. Потом, подумав еще, я понял, что выражение «корабль Апокалипсиса» не имеет смысла, а для Ноева ковчега тут очевидным образом не хватало самок. — У тебя тоже двести шестьдесят четвертая? – спросил я у «философа». Спрашивать, как его зовут мне показалось бессмысленным, потому что я про себя уже назвал его Философом. — Конечно! И этот, — он кивнул на человека, который лежал без движения, – тоже она. Для торчков – особые камеры. Чтобы нормальных подследственных лингвистическим СПИДом не заразили. — И давно ты тут? – спросил я. — Девять месяцев, — он удобно вытянулся на нарах. Нары представляли собой металлический каркас, на который была натянута сетка. Сверху – тонкое покрывало. А мне грезилось что-то о матрасах. У Рубанова зеки при переводе из камеры в камеру всегда держат в руках свои матрасы. А тут – голыми ребрами фактически на железе. Я удивился: — Ничего себе. Девять месяцев? — Так а куда спешить? Это же даже хорошо. На следствии – день за два. Да и они не спешат. Суды нормальными людьми занимаются. А мы отбросы общества, – Философ оголил пустые десны в улыбке. — А это кто? – я кивнул на обездвиженного. — Это Петрович! – мой собеседник соскочил с нар и откинул одеяло, которым был накрыт обездвиженный. Человек лежал ровно, лицом вверх, с закрытыми глазами. Он был в трусах. Все его тело было фиолетовым от кровоподтеков. Он весь поблескивал в электрическом свете, будто был залит лаком. Присмотревшись, я понял, что он замотан скотчем, будто египетская мумия. География пятен на теле Петровича заставила волосы на моей голове зашевелиться. Ощущение условного уюта, обжитости этого места исчезло. — Почему он в скотче? – спросил я. Спрашивать, почему он весь фиолетовый, нужды не было. Это было понятно и так. — Да конвоиры обмотали. Раздели для личного досмотра, потом руки на наручники, за спину, и все тело – в скотч. — А что он такое сделал? Этот вопрос был принципиально важен. Потому что он как бы поворачивал ситуацию в то русло, что для того, чтобы тебя таким вот образом отмудохали, надо все-таки что-то особенное сделать. Мысль о том, что Петровича избили ни за что — так, удовольствия ради, была невыносимой. Над Диогеном можно насмехаться, но бить его не надо. — Да телефон в жопу засунул перед досмотром. Думал, умнее всех. — А зачем ему телефон в жопе? – каждая его реплика вызывала у меня новые и новые вопросы. — Не, в жопе он совсем не нужен, – объяснял Философ. – Но если его оттуда достать, можно позвонить родным. Или продать право позвонить другим подследственным. В СИЗО телефон – очень важная вещь. Потому что один звонок свидетелю может спасти ситуацию. — И что? – мне все еще не было понятно произошедшее. — Ну что, они его на рентген, телефон увидели, руки в наручники, за спину, а все тело – в скотч.
Я все еще чувствовал себя полным олигофреном. А ведь у меня блестящее образование, полученное в престижных вузах Китая. — Слушай! Все равно не понимаю. А зачем все тело скотчем обматывать? — Ну как, – удивился Философ, – чтобы руками не закрывался, когда будут бить. Разве не понятно?
Действительно, разве такое может быть непонятным? Волосы снова зашевелились у меня на голове. Я прилег на нары и закрыл глаза. Признаюсь honestly, мне было страшно. Я поднялся выше и, опершись на локоть, снова обратился к сокамернику. — Слушай, а чего ты скотч не снимешь? — Ну как чего? – он почесал голову. – Петровича вчера принесли. С тех пор не очухался. Видишь, бурый весь, губы синие. Сегодня ночью может и отдуплиться. Если с него сейчас скотч снять, еще скажут потом, что я его этим скотчем и придушил. Если в себя придет, тогда и размотаем. А пока пусть лежит, отдыхает.